– Нарком просто бесится, когда ему говорят об этой проклятой язве, – сказал Вуйнович, широкоплечий человек южнославянского типа, с щедрой растительностью в виде черных бровей и усов, не обделенный и яркостью глаз. Выросший в заводском городке на Урале, он прошел со своим эскадроном до южного берега Крыма и тут, среди скал, пенистых волн, кипарисов и виноградников, понял, где лежит его истинная родина.
Романтического соблазна ради мы должны были бы сделать Никиту Градова противоположностью его друга, то есть отнести его к северным широтам, к некоей русской готике, если таковая когда-либо существовала в природе, и мы были бы рады это сделать, чтобы добавить в скифско-македонский колорит еще и варяжскую струю, однако справедливости ради мы преодолеваем соблазн и не можем не указать на то, что и Никита, хотя бы наполовину, соотносился со средиземноморской «колыбелью человечества»: его мать, Мэри Вахтанговна, была из грузинского рода Гудиашвили. Впрочем, в наружности его не было ничего грузинского, если не считать некоторой рыжеватости и носатости, что можно с равным успехом отнести и к славянам, и к варягам, и по крайней мере с не меньшим успехом к не вовлеченным еще в мировую революцию ирландцам.
– Послушай, Вадя, а что говорят врачи? – спросил Никита. Вуйнович усмехнулся:
– Врачи говорят об этом меньше, чем члены Политбюро. Последняя консультация в Солдатёнковской больнице пришла к заключению, что можно обойтись медикаментами и диетой, однако вожди настаивают на операции. Ты знаешь Михаила Васильевича, он на пулеметы пойдет – не моргнет, но от ножа хирурга приходит в полное уныние.
Никита отогнул полу своей длинной шинели и достал из кармана ярко-синих галифе луковицу золотых часов, награду командования после завершения мартовской кронштадтской операции 1921 года. Вероника пропадает в дебрях аптеки уже сорок минут.
– Знаешь, – проговорил он, все еще глядя на дорогую, тяжеленькую великолепную вещь, лежащую на ладони, – мне иногда кажется, что далеко не всем вождям нравятся слишком бодрые командармы.
Вуйнович затянулся длинной папиросой «Севеpная Пальмиpа», потом отшвырнул ее в сторону.
– Особенно усердствует Сталин, – резко заговорил он. – Партия, видите ли, не может себе позволить болезни командарма Фрунзе. Может быть, Ильич был не прав, а, Никита? Может быть, «этот повар» не собирается готовить «слишком острые блюда»? Или как раз наоборот, собирается, а потому так свирепо настроен против диеты и за нож?!
Градов положил руку на плечо разволновавшегося друга – «спокойно, спокойно», – выразительно посмотрел по сторонам...
В этот момент из аптеки наконец выпорхнула Вероника, красотка в котиковой шубке, сигналящая вспышками голубых глаз, будто приближающаяся яхта низвергнутого монарха. Пошутила очень некстати:
– Товарищи командиры, что за лица? Готовится военный переворот?
Вуйнович взял у нее из рук довольно тяжелую сумку – чем это можно обзавестись в аптеке таким увесистым? – и они пошли по Театральному проезду, вниз, мимо памятника Первопечатнику в сторону «Метрополя».
Всякий раз, когда Вуйнович видел жену своего друга, он делал усилие, чтобы избавиться от мгновенных и сильных эротических импульсов. Едва лишь она появлялась, все превращалось в притворство. Правдивыми его отношения с этой женщиной могли быть только в постели или даже... Холодея от стыда и тоски, он осознавал, что готов был сделать с Вероникой примерно то, что однажды сделал с одной барынькой в захваченном эшелоне белых, то есть повернуть ее спиной к себе, толкнуть, согнуть, задрать все вверх. Больше того, именно эта конфигурация вспыхивала перед ним всякий раз, когда он видел Веронику.
Хамские импульсы, бичевал он себя, гнусное наследие Гражданской войны, позор для образованного командира регулярной армии красной державы. Никита – мой друг, и Вероника – мой друг, и я... их замечательный друг-притвора.
Возле «Метрополя» расстались. У Вуйновича в этом здании прямо под врубелевской мозаикой «Принцесса Грёза» была холостяцкая комната. Градовы поспешили на трамвай, им предстоял долгий путь с тремя пересадками до Серебряного Бора.
Пока тряслись по Тверской в битком набитом вагоне с противными запахами и взглядами, Никита молчал.
– Ну, что опять с тобой? – шепнула Вероника.
– Ты кокетничаешь с Вадимом, – пробормотал комбриг. – Я чувствую это. Ты сама, может быть, не понимаешь, но кокетничаешь.
Вероника рассмеялась. Кто-то посмотрел на нее с удовольствием. Смеющаяся в трамвае красавица. Возврат к нормальной жизни. Суровая бабка в негодовании зажевала губами.
– Дурачок, – нежно шепнула Вероника.
С прозрачных зеленеющих и розовеющих небес летел редкий белый пух, легкий морозец как будто обещал гимназические конькобежные радости. Они проехали ветхий развал Хорошево, потом трамвай, уже полупустой, побежал к концу маршрута, к кругу Серебряного Бора. Вековые сосны парка, подернутое первой морозной пленкой озеро Бездонка, заборы и дачи, в которых уже зажигались огни и протапливались печи, – неожиданная идиллия после суматошной и, как всегда, отчасти бессмысленной Москвы.
От круга нужно было еще пройти с полверсты пешком до родительского дома.
– Что у тебя такое тяжелое в сумке? – спросил Никита.
– Накупила тебе брому на целый месяц, – бодренько ответила Вероника и искоса посмотрела на мужа.
Страдание, как всегда, сделало смешным его веснушчатое лицо. Он смотрел себе под ноги.
– К черту твой бром, – пробормотал он.
– Перестань, Никита! – рассердилась она. – Ты уже две недели не спишь после командировки. Этот Кронштадт тебя окончательно измотал!